— Умерла?
— Умерла…
— Царь небесный!
— Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…
— Потрошили?
— Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи — убил. Я говорил судьям: "ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…" Но не верили мне и судили. Присудили — лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…
— Были?
— Был в трех. Но по чистой совести сказать — изгоняли меня.
— За что же?
— За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…
— А-а-а!
— Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую — сосет. Как бы господь дал до города добраться — всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит — сгниешь в канаве.
Спутник живописца, помолчав, прибавил:
— Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…
Тягостное молчание.
— Боже; господи! Защити меня! — с чувством произнес рассказчик.
Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.
— Дья-ввал! — орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.
— Вот вы, — заговорил живописец, — про родственников-то упомянули; то есть про родню…
— Да,
— Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!
— Нагляделись?
— Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…
— Милые, — раздался голос у дверей, — что ж щец-то похлебаете?
— Надо бы, голубушка, — отвечали прохожие.
— Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?
Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.
— Аль ты оглох? — говорит хозяин. — Беги живей — полштоф, да проворней.
— Ссию минуту!
Иван пускается в кабак.
— Одно время, — рассказывал живописец после обеда, попрежнему лежа в амбаре, — одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти — с увечьем таись; а иной — вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши — у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум — сами знаете, чай. Старшой — первое удовольствие в трактир; мелкота — в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству — комедия. Тут я и признал одного человека — богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: "Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!" — "Какую же-с?" спросишь. "Дивную", говорит… И потом: "Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту". И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою — в кабачок. Замечаю ему: "Что же это, говорю, Коля, — так неловко". — "Теперь, говорит, не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду". И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался — все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. "Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?" Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась — только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. "Я, — говорит Николай-то, — стану в сторонке на углу — дожидаюсь… Подъедет, остановится: "садись…" Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу — разговоры… "Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то…" Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? — Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый — похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала — не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: "Хватай, говорит, краски — пойдем". Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь — "грунтуй, говорит, — театр строится; рисуй дерево, хижину, воду". Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал — дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку — беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я… Что же ты думаешь, друг, — пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.