Очерки и рассказы (1866-1880 гг.) - Страница 27


К оглавлению

27

Но он скоро успокоился, ибо столичная жизнь выучила его понимать всю силу выражения: "обвязался подпиской". Он был твердо уверен в силе воцарившейся законности, полагая, что законность эта непременно должна быть "против мужика", а к мужикам он теперь почему-то не причислял самого себя. Он служил наездником у какого-то графа, важные господа давали ему на чай, его рысаки получали призы, наконец чай и пиво он распивал не иначе, как с кучерами важных господ. Все это давало ему право думать, что он не мужик, а стало быть, и не может ни в чем проиграть по отношению к настоящему мужику-вахлаку. Вот почему он был совершенно спокоен, предоставляя себе право доказывать всему поселку, что петербургский человек целый день пьет и все-таки пьян не бывает; кроме этой способности, вынесенной из петербургской жизни, он в два года совершенно переродил свою внешность: клиновидная борода была тщательно подстрижена, почти под гребенку; лицо, обрюзгшее и отекшее от множества всякого рода чаев и питий, проглоченных им в столице, почернело, но сохраняло достоинство и гордость. На родине он не стеснялся костюмом: на голове был кожаный картуз, на плечах халат, ноги босиком. Глухая, под самое горло, жилетка и синие со складками штаны составляли весь его костюм. Немало также изменился он к жене. Пухлая баба в немецком платье не привлекала его взоров после столичных удовольствий; он даже был совершенно равнодушен к ее двухгодовому одиночеству, хотя и слышал, что что-то произошло этакое.

— Плевать! — говорил наездник.

Не торопясь взысканием с арендатора Ивана убытков, он целые дни только опохмеляется да посылает этого Ивана за водкой. То и дело слышится:

— Иван! Беги за полштофом! Марья! Давай деньги! Погоди, ребята, я вас разберу!.. Это отчего крыша разворочена?

— Крыша-то? — робко переспрашивает Иван, с испугу пред взысканием превратившийся в лакея. — Крыша, это, друг сердечный, — ветром. Ветром, братец мой.

— Я тебе не братец, а за ветер взыщу!

— За ветер-то?

— И за ветер и за каждую щепку!.. Ну да ладно! Беги в кабак-то! Живо!.. — И Иван, запыхавшись, бежал в кабак.

Приезжают к наезднику гости — старуха мать, какие-то развязные жилистые мещане — и опять раздается: "Иван! Беги! Марья! Давай деньги!.."

— Федор Кузьмич! — впопыхах беготни в кабак пытается спросить Иван у хозяина: — а вот насчет ворот как будет? Ведь гурт стоял, бык и высадил…

— Для меня и бык — все же ты! И ветер — ты, и бык — ты! Ну, живо! Не разговаривай!

— Ох ты, батюшки мои светы! — вздыхает Иван, пускаясь босиком с пустой бутылкой в руках.

А в "горнице" разоренного дома то и дело слышится:

— Кушайте, маменька! Будьте здоровы! Ну, будьте здоровы! Марья, налей! За ваше здоровье! С приездом! Еще по стаканчику!

И опять:

— Иван! Живо!

Полдень. Жара. К крыльцу постоялого двора подошли два прохожих. Один из них был длинный, сухощавый, с каким-то ящиком за спиной, поверх которого лежало свернутое узлом верхнее платье; прохожий был в одном расстегнутом жилете, широких шароварах и в калошах на босу ногу. Другой, видом походивший на монаха, или, вернее, на "расстригу", в каком-то подряснике и в ветхом военном картузе, был плотный ражий детина лет под пятьдесят, с толстым рябым лицом и черными как смоль волосами, загибавшимися кольцом за ухом. Он шел босиком с высокой палкой в руке.

— Нет ли где уголочка, друг? — заговорил сухощавый, обращаясь к Ивану. — Нам бы самое это полымя-то — жару передышать…

— С чаво ж, заходите.

— В холодок бы где…

— Я вас в амбар поселю.

— Пречудесно!

Иван неторопливо слез с крыльца и, шлепая сапожными опорками, повел их улицей в ворота.

— Вы откуда ж это идете-то?

— Я-то, — говорил сухощавый, — я недалеко… всего двадцать верст… У помещика, у господина Чекмарева, ежели слыхал…

— Чикмаря? знаю. Это в Богоявленском?

— Ну во!.. он самый. Ну, я у него в церкви там, по живописной части маленько потрудился.

— Стало быть, живописцы?

— Н-да-с… художники.

Иван привел прохожих в амбар, где было действительно свежо, хоть воздух был несколько неприятен.

— Ну вот, художники, вот бы вы тут как-нибудь.

— Мы с удовольствием. Мы подстелим что-нибудь… А ящик-то под голову.

— Это ящик что такое? живопись?

— Да, предметы к этому, тоись…

— Ну, а предметы под голову.

— Ладно, ладно. Спасибо, друг!.. Мы разберемся!

Прохожие начали укладываться. Иван постоял и неторопливо пошел к двери. Живописец и спутник его, разостлав по полу свои одежи, растянулись.

— Фу, батюшки, благодать какая… Уж и жара, — бормотал живописец…

— Парит! — сказал спутник.

— Смерть… Уф, боже мой!.. Ну, батюшка, что же вы мне не договорили, как вы это грешить винцом-то начали.

— Да так и начал-с, — серьезным и несколько грустным басом заговорил его спутник. — Из-за пустяков, дальше да больше… Наконец того… доходит в замету самому. Под Тихонов день, как теперь помню, призывает он меня и строго выговаривает за мое поведение. Я же, признаться, изучился тщательно во лжи и отвечал ему: "В. п.!.. простите меня. Семь лет с зятем и сестрой не видался. Проезжая из Москвы, попотчевали они меня. Как владыку, прошу простить меня или наказать"… На это они оказали: "Прощаю"… Я же полз на коленях, говоря: "Накажите!" — "Прощаю!" — Умоляю опять, повелел удалиться.

Иван высунул голову в дверь и произнес:

— Художники, господа! Вы будьте столь добры не курить!

— Нет, не бойся, — заговорил живописец.

— Уж сделайте милость. Время, сами знаете, какое! Чего боже избави — искра, и шабаш!

27