— Ну, вот теперь ступай.
— Мне теперь и идти-то неохота… Всадили вы меня, ваше благородие, в ха-арошее бучило!.. Извините…
Чиновник засмеялся, хозяин тоже улыбнулся.
— В отличнейшее бучило всучили…
Чиновник захохотал этому оригинальному выражению и сказал солдату:
— Ты водку-то выпей.
— Я и коснуться ее боюсь…
— Пей. Чего же?
— Ну ее к богу! Вы теперича так благородно рекомендуете, а как выпьешь — завертишься, как кубарь… Подведете бумагу, всю жизнь проклянешь! Ну ее к богу!
— Ну, как хочешь. Десятский, пей!
— Благодарим покорно. Не потребляем.
— Ну, как угодно. До свиданья!
Хозяева провожали чиновника.
— Счастливо, вашскбродие, — не утерпел сказать солдат, и когда чиновник, вежливо раскланявшись с хозяевами и с солдатом, отделился от крыльца в сопровождении десятского, — прибавил:
— Попал в кашу, нечего сказать.
— Спасибо тебе, друг любезный, — сказал ему Кашин, побледнев.
— Гаврила!
— Благодарен тебе, что ты меня разорил!
— Гаврилушко, родной! — начал было солдат, но Гаврила и жена не отвечали ему. Солдат с глубоким порывом сердечной грусти махнул рукой и сел: — словно пришибленные, сидели они долго, долго…
-
— Какая прелесть! — сказал чиновник, догоняя ритора, который все время держался в стороне и во взгляде которого чиновник мог заметить ужас. — Посмотрите, что это за прелесть!..
По косогору, открывшемуся перед прогуливавшимися, двигалась с граблями в руках целая фаланга женщин, разодетых в лучшие платья, яркие цвета которых как нельзя более соответствовали яркой картине природы — зелени, солнцу.
Ритор ничего не отвечал.
Скоро женщины столпились в кучу, и раздалась песня; прогуливавшийся чиновник приблизился к певицам и некоторое время наслаждался молча; но так как неподалеку стоял староста, наблюдавший за бабами, то чиновник обратился к нему с вопросом насчет Гаврилы Кашина: может ли он уплатить штраф? — затем прилег на траву, похвалил целебные свойства полевого воздуха и развернул судебные уставы.
Песня упала…
— Пойте, пойте! — поощрял чиновник, перелистывая устав о наказаниях.
Но хор косился на него и слабел.
— Пойте, пожалуста, — просил любитель природы.
Но несмотря на гуманнейшее обращение путешественника с поселянками, последние мало-помалу разбрелись, не докончив песни…
— Пора домой, — сказал, наконец, чиновник молчавшему ритору. — Я думаю, теперь получились газеты… С нетерпением жду.
Ритор молчал.
— Не сегодня-завтра, — шопотом прибавил чиновник, — во Франции должна вспыхнуть революция… вот штука-то будет… Давно пора!
Ритор все молчал, соображая, что все это значит? Как назвать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вон с измученной совестью сидит на крыльце солдат… Вон вздыхает целая семья мещанина Кашина, видя пред собою голод… Бабы перестали петь… ушли…
— Иван Петрович! — сказал, наконец, ритор, когда они возвращались домой…
— Что?
— Как же вы… как же… — теряясь в возможности определить виденное, лепетал ритор и вдруг воскликнул: — Да что ж это такое вы делаете?
— Порядок, батюшка, нельзя! — категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и цветы и сбирая из них букет для жены.
…Дождь только что миновал; по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города; я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь… За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы… За мокрой соломенной крышей — тучи и тучи… Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера… Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора…
— Откушали чай, батюшка? — с кашлем спросила меня ветхая и грязная старуха, входя в комнату.
— Убирай! — сказал я.
Старуха стала осторожно подходить к самовару, стараясь как можно аккуратнее ступать своими большими мужичьими сапогами. Покашливая и тяжело дыша, причем в груди ее что-то хрипело, напоминая испорченные деревенские часы, стала она убирать чашки, собирать с окна и стола ложечки и блюдцы в одно место, и в это время я заметил, что она как будто плачет: несколько раз она касалась концом грязного фартука своих глаз и как будто бы слегка всхлипывала. Сначала мне показалось, что это с холоду; но когда старуха утерла фартуком нос, то я уже не сомневался, что она плачет, ибо она так обошлась со своим носом, как это делают только горько плачущие люди.
Слезы старухи, благодаря грустному расположению духа, навеянному вечером, погодой и обстановкой комнаты, тотчас же отдались во мне.